Румынская повесть 20-х — 30-х годов - Генриэтта Ивонна Сталь
Я рассказал, как двадцать лет тому назад странствовал по горам, что лежали сейчас перед нами. Адела горестно вздохнула, пожалев, что не путешествовала тогда со мной и не видела всех этих красот. А я не скрыл о нее, что тогда она была слишком мала. Ей показалось, что начинается стихотворение в прозе о миновавшей юности, и, напуганная, она позволила себе рассердиться, попросив «не рисоваться» и прибавив, что «мне это не к лицу». Когда же поднялась, то легко и ласково погладила мою руку, словно утешала ребенка. Мы пустились дальше.
За следующим поворотом мы заглянули в долину Крэкэу. В жидкой голубизне над нею плавал месяц на ущербе, — белая, бледная клякса, неуместная при ярком свете дня.
Все еще в упоении от ласковой Аделиной ручки я велеречиво пустился объяснять то, что она прекрасно знала и без меня: «Из несметного множества небесных тел, — вещал я, — земле досталась лишь эта щербатая оловянная тарелка, тогда как солнце или даже Юпитер…» Но Адела прервала меня, назвав ученым педантом, призналась, что луна ее слабость, и выдернула у меня свою ручку, ничуть не сомневаясь в жестокости наказания. Еще несколько шагов, и мы на вершине. Навстречу нам выбежали желтоволосые березки, нежные, белые, хрупкие, похожие на девушек-подростков на купанье, и за ними суровые высокие ели — дозорные темного бора, и удивленно застыли при нашем появлении на этих заоблачных высях, где уже хозяйничает осень и веет тонким холодом послесмертие.
Но я смотрел на Аделу. Мне пришли на память стихи, и я продекламировал их с шутливой галантностью: «Сладко земле цветами цвести под твоими стопами», и не скрыл, что античный поэт посвятил их богине Венере. Красота ее мучает меня, и не может же не понимать умная Аделочка, что галантности галантностями, а…
Весь запад загроможден тяжелым грузным Чахлэу, и вдруг над его кабаньей головой, грозной и уродливой, вспыхивает, как корона, солнце, собравшееся скатиться за горизонт. И все это огромное бесформенное чудовище, залитое кровавой тревогой заката, дышит смятением и непокоем. Адела взяла меня под руку, и мы стояли и смотрели молча, как громадный зверь, словно бы окаменевший от страха, каждую секунду менял цвета, становясь все темнее и сумрачнее. Но по контрасту с сумрачно-темным туловищем все ярче сверкала слепящим необычайным светом голова, и вокруг нее клубился, будто сон, золотой лучистый туман. Косые лучи солнца вызолотили и Аделу, и впервые со странно замеревшим, чуть ли не остановившимся сердцем я увидел ее розовые губы и над ними тень персикового пушка.
Адела вздрогнула. И впрямь от травы уже потянуло зыбкой влагой. Пора. Я накинул ей на плечи шаль и, как это ни смешно, отдавал ее со стесненным сердцем. Но зато одевая Аделу шалью, я словно бы обнял ее, и меня это утешило, мне показалось, что и Аделе почудилось то же, слишком уж неловко помогала она мне.
Решив поторопиться, мы оставили извилистую тропку и пустились вниз напрямик. Но прошло столько лет и столько дождей, что мудрено мне было узнать здесь что-то: тропинки размыты, всюду торчат вывороченные деревья, а густой кустарник так и норовит поймать нас в западню. Но и на дорогу возвращаться не было смысла, легче вниз, чем вверх.
Адела молча, по-хозяйски повесила мне на руку свою шаль, сняла и косынку, которую то и дело норовили сорвать с нее колючие ветки, сложила и сунула в карман моего сюртука. Естественность, я бы сказал, бесцеремонность, с которой она все это проделала, говорила, что меня почтили доверием и признали свои права на меня.
Держась на шаг впереди, я вел Аделу за руку и следил, чтобы она не поскользнулась на своих высоких каблучках. Другой рукой она бережно придерживала платье. Женственность ее движений, ее теплая рука в моей были для меня раем и адом. Терновник царапал нас, хватал, рвал платье. Спасаясь от него и боясь оступиться, Адела повисала на моей руке всей своей тяжестью. До этой нашей прогулки я смотрел на Аделу, любовался ею, слушал ее, целовал ей руку на прощанье, но реальность, весомую, ощутимую, она обрела только теперь, и мне было невмоготу от ощутимой близости этой реальности.
Так я и шел впереди на шаг и бережно вел Аделу за руку, но вот спуск кончился, и мы оказались чуть ли не посередине лужайки с лавочками и навесами. Адела лихорадочно принялась приводить себя в порядок. Однако платье ее не могло забыть так скоро объятий терновника, а волосы, вкусив прелести походной жизни, не желали возвращаться к чинному порядку повседневности.
На лужайке еще толпился народ. Пожилые играли в карты под навесом. Кто помоложе сидели на лавочках, прогуливались или наблюдали за игрой.
Мы прошмыгнули опушкой на дорогу к монастырю, и, почувствовав себя опять под защитой леса, Адела вздохнула с облегчением: ни платье ее, ни прическа не годились для публичного вечернего променада. Адела тихонько шепнула мне, что у нее порвалась туфля. Мы уселись с ней на скамейку, и я собственными глазами убедился в случившейся катастрофе. Но Адела была тем не менее счастлива. Сидя на скамейке и закалывая шпильками волосы, она благодарила меня так, словно я был автором и режиссером сегодняшнего заката, повторяя, что никогда не забудет солнца над Чахлэу, больно раня этим мое бедное сердце. К тому же вместо привычного «cher maître» она звала меня «maître chéri»[33]. Потом молча поднялась со скамейки, на которой мы сидели с ней рядом, и пересела на другую. Я подал ей косынку и шаль.
Почему она так назвала меня? В порыве восторженной благодарности или?.. Почему вдруг потом умолкла? Спохватилась, смутилась от этого или же смутилась, потому что вовремя спохватилась? Впрочем, усаживая меня рядом с собой и показывая мне страдалицу-туфельку, она думала только о несчастной страдалице. Сколько боли она причиняет мне своей ласковостью, но разве могу я упрекнуть ее за это, и в чем вообще могу упрекнуть? Руки своей она больше мне не доверила и в сгустившихся сумерках быстрым шагом шла по лесу, внимательно глядя себе под ноги и со мной не заговаривая.
В монастыре очень весело и смешно рассказывала о наших дорожных передрягах, то и дело ссылаясь на